Подступая к главному удару по теории разумного эгоизма, рассказчик и выглядывающий из-за его спины Фёдор Михайлович ставят вопрос ребром: «Что есть выгода?» Существует ли для этого понятия определение? Рассказчик открыто смеётся над последователями утопического социализма и позитивистами: «Ведь вы, господа, сколько мне известно, весь ваш реестр человеческих выгод взяли средним числом из статистических цифр и из научно-экономических формул. Ведь ваши выгоды — это благоденствие, богатство, свобода, покой, ну и так далее, и так далее…»
По мнению рассказчика, достаточно одного примера, когда человек действует себе в убыток, чтобы теорию признать несостоятельной: «А что если так случится, что человеческая выгода иной раз не только может, но даже и должна именно в том состоять, чтоб в ином случае себе худого пожелать, а не выгодного? А если так, если только может быть этот случай, то всё правило прахом пошло. Как вы думаете, бывает ли такой случай? Вы смеётесь; смейтесь, господа, но только отвечайте: совершенно ли верно сосчитаны выгоды человеческие? Нет ли таких, которые не только не уложились, но и не могут уложиться ни в какую классификацию?»
Далее рассказчик ставит под сомнение тезис о смягчении нравов: «Ведь утверждать хоть эту теорию обновления всего рода человеческого посредством системы его собственных выгод, ведь это, по-моему, почти то же… ну хоть утверждать, например, вслед за Боклем, что от цивилизации человек смягчается, следственно, становится менее кровожаден и менее способен к войне. По логике-то, кажется у него и так выходит. <…> Да оглянитесь кругом: кровь рекою льётся, да ещё развесёлым таким образом, точно шампанское. Вот вам всё наше девятнадцатое столетие…»
Рассказчик, допуская мысль, что можно построить общество по рациональной модели (здесь упоминается уже набивший оскомину хрустальный дворец), вместе с тем заявляет: «Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрёт руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам всё это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправились к чёрту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить! Это бы ещё ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдёт: так человек устроен. И всё это от самой пустейшей причины, об которой бы, кажется, и упоминать не стоит: именно оттого, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода; хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда и положительно должно (это уж моя идея). Своё собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздражённая иногда хоть бы даже до сумасшествия, — вот это-то всё и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к чёрту».
Интересно, что рассказчик несколько раз подряд поминает чёрта, когда говорит о теории разумного эгоизма. Вот и снова: «И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения? С чего это непременно вообразили они, что человеку надо непременно благоразумно выгодного хотенья? Человеку надо — одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела. Ну и хотенье ведь чёрт знает…» Вероятно, это не случайно. Может, и в самом деле Достоевский считал, что эта теория от лукавого? Далее в том же духе:
«Я только что хотел было прокричать, что хотенье ведь чёрт знает от чего зависит и что это, пожалуй, и слава богу, да вспомнил про науку-то и… оселся». Что смущает героя в науке? В науке его смущает наука. Формула хотения, если таковая будет выведена, заранее герою скучна. И приведёт её открытие только к тому, что никакого хотения уже не останется. И герой, и Фёдор Михайлович согласны, что человек — это нечто большее, чем просто рассудок: «Ведь я, например, совершенно естественно хочу жить для того, чтоб удовлетворить всей моей способности жить, а не для того, чтоб удовлетворить одной только моей рассудочной способности, то есть какой-нибудь одной двадцатой доли всей моей способности жить. Что знает рассудок? Рассудок знает только то, что успел узнать (иного, пожалуй, и никогда не узнает; это хоть и не утешение, но отчего же этого и не высказать?), а натура человеческая действует вся целиком, всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно, и хоть врёт, да живёт». Тут же ещё одно оригинальное определение, человек — «существо на двух ногах и неблагодарное».
Следующий вопрос рассказчика о природе заложенной в человека страсти к разрушению. В ответе на него, довольно оригинальном, снова появляется уже знакомый образ муравейника: «Не потому ли, может быть, он так любит разрушение и хаос (ведь это бесспорно, что он иногда очень любит, это уж так), что сам инстинктивно боится достигнуть цели и довершить созидаемое здание? Почем вы знаете, может быть, он здание-то любит только издали, а отнюдь не вблизи; может быть, он только любит созидать его, а не жить в нём, предоставляя его потом aux animaux domestiques (домашним животным. — Г.Б.), как-то муравьям, баранам и проч., и проч. Вот муравьи совершенно другого вкуса. У них есть одно удивительное здание в этом же роде, навеки нерушимое, — муравейник.
С муравейника достопочтенные муравьи начали, муравейником, наверно, и кончат, что приносит большую честь их постоянству и положительности. Но человек существо легкомысленное и неблаговидное и, может быть, подобно шахматному игроку, любит только один процесс достижения цели, а не самую цель».
Небольшое отступление. Совершенно неожиданно образ муравейника появился, когда я на днях читала биографию Толстого, написанную Шкловским. Все мы помним легенду про муравейных братьев. Шкловский обращает внимание читателя на то, что Толстой до самой смерти любил, сидя на скамейке, наблюдать за муравьями. То есть для него такая упорядоченная жизнь представлялась как раз идеалом, без всякого ехидства. У Достоевского же достижение цели — это начало смерти, именно поэтому человек боится и всячески избегает достижения цели: «Одним словом, человек устроен комически; во всём этом, очевидно, заключается каламбур. Но дважды два четыре — всё-таки вещь пренесносная. Дважды два четыре — ведь это, по моему мнению, только нахальство-с. Дважды два четыре смотрит фертом, стоит поперёк вашей дороги руки в боки и плюётся. Я согласен, что дважды два четыре — превосходная вещь; но если уже всё хвалить, то и дважды два пять — премилая иногда вещица». Герой утверждает, что человек любит страдание не меньше, чем благоденствие, поэтому ему важно самому выбирать, что предпочесть в какой-либо момент. «Страдание — да ведь это единственная причина сознания», — утверждает герой.
В конце первой части рассказчик обволакивает читателя сомнениями. Это тот самый переход, над которым так трудился Достоевский. То герой рад подполью: «Конец концов, господа: лучше ничего не делать! Лучше сознательная инерция! Итак, да здравствует подполье!» То хочет совсем иного и отвергает всё вышесказанное: «Вру, потому что сам знаю, как дважды два, что вовсе не подполье лучше, а что-то другое, совсем другое, которого я жажду, но которого никак не найду! К чёрту подполье!
Даже вот что тут было бы лучше: это — если б я верил сам хоть чему-нибудь из всего того, что теперь написал. Клянусь же вам, господа, что я ни одному, ни одному-таки словечку не верю из того, что теперь настрочил! То есть я и верю, пожалуй, но в то же самое время, неизвестно почему, чувствую и подозреваю, что я вру как сапожник».
Герой убеждает читателя, что пишет отнюдь не для читателя. Сам как будто точно не знает, для чего и пишет. Одна из причин — отделаться от неприятного воспоминания, которое всплыло в памяти по поводу увиденного в окне мокрого снега и никак не отвяжется, словно «досадный музыкальный мотив».
Так Достоевский заканчивает музыкальный переход ко второй части, названной им «По поводу мокрого снега». Подробно рассматривать её в моей работе нет смысла. Эта часть, начинающаяся с эпиграфа — отрывка из стихотворения Некрасова «Когда из мрака заблужденья» (эти стихи герой будет с иронией вспоминать не один раз), посвящена цепочке событий, которые происходили с героем, когда тому было 24 года, он служил в канцелярии и время от времени отвлекался на «живую жизнь», то есть «жизнь не умственную и не сочинённую». С мокрого снега начинается и им же заканчивается история про бедную девушку Лизу, волею судеб попавшую в публичный дом. Сырой дождь и мокрый снег как атрибуты петербургского пейзажа писателей «натуральной школы» и их подражателей были отмечены П.В. Анненковым в статье «Заметки о русской литературе» (1849). Когда Лиза под воздействием пламенных речей героя решила уйти из публичного дома и стала искать у героя помощи, тот оказался жалок и ничтожен. Историю с Лизой можно рассматривать как опровержение истории Веры Павловны и Лопухова. Не верит Фёдор Михайлович ни Чернышевскому, ни Некрасову в вопросе спасения заблудших или гибнущих женских душ именно потому, что спасителем выступает существо гораздо более слабое, чем сама падшая женщина, а значит мечтающее взять реванш — победить в словесной игре, ощутить власть. Потому начинается «спасение» не с желания помочь, а с желания пробудить к себе (и к своим идеям) интерес: «Угрюмая мысль зародилась в моём мозгу и прошла по всему телу каким-то скверным ощущением, похожим на то, когда входишь в подполье, сырое и затхлое. Как-то неестественно было, что именно только теперь эти два глаза вздумали меня начать рассматривать…»
В истерике герой выворачивает перед Лизой душу наизнанку:
«— Спасать! — продолжал я, вскочив со стула и бегая перед ней взад и вперёд по комнате, — от чего спасать! Да я, может, сам тебя хуже. Что ты мне тогда же не кинула в рожу, когда я тебе рацеи-то читал: «А ты, мол, сам зачем к нам зашёл? Мораль, что ли, читать?» Власти, власти мне надо было тогда, игры было надо, слёз твоих надо было добиться, унижения, истерики твоей — вот чего надо мне было тогда! Я ведь и сам тогда не вынес, потому что я дрянь, перепугался и чёрт знает для чего дал тебе сдуру адрес. Так я потом, ещё домой не дойдя, уж тебя ругал на чём свет стоит за этот адрес. Я уж ненавидел тебя, потому что я тебе тогда лгал. Потому что я только на словах поиграть, в голове помечтать, а на деле мне надо, знаешь чего: чтоб вы провалились, вот чего! Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить».
В этом признании есть всё, чтобы понять, что такое подполье и кто такой одинокий, прочитавший невероятное количество книг, но оторванный от «живой жизни» герой Достоевского. Антигерой, как называл его сам Фёдор Михайлович.